Кубанские Новости
Культура

Милость Божия

Сегодня в рубрике "Литературная гостиная" трогательные личные воспоминания великого писателя о родном местечке - поселке Пересып

∗∗∗∗

Пересыпь!

Буду часто приезжать к матери, просыпаться и видеть серый месяц над Сенной, срывать верхушку росного укропа, греметь ведром в глубоком колодце. Пойду проулочком к морю, посижу на скамейке, спущусь, почувствую подошвами ракушки и мокрый песок, иногда на восходе приведу сюда матушку, будем забирать с волной в сеточку рачков (для курочек), вытряхивать в ведро. Утро, поистине целые века дремлют вокруг в тишине. На длинном берегу (от Голубицкой до Кучугур) не высмотришь и души. Я стану обживать новое местечко вместе с матерью, родниться с ним самой судьбой. Куплю два изящных книжных шкафчика, в одном из них, что в углу между двух окошек, сложу свои тетрадки и блокноты, расставлю заветные книги, керченские фарфоровые кружки (для ручек и карандашей), красные толстые тома дневников и всё прочее, что будет меня ждать и, думаю, даже тосковать по мне.

Диван мой поместится слева у стены, на ширине его спинки займут своё местечко и свежие журналы, и рижская «Спидола», по которой я приучусь выхватывать в эфире треск и шум радиостанций «Свобода», «Голос Америки» и «Би-би-си». Русские дикторы Вера Спасская, Алексей Рети и Наталия Кларксон, писатели Сергей Довлатов, Василий Аксёнов, священники Иоанн Сан-Францисский, Виктор Потапов, сын великого Петра Столыпина - Аркадий, графиня Воронцова-Дашкова, княгиня Зинаида Шаховская и прочие будут странными гостями в нашей хатке, в комнатке с четырьмя окошками и лишний раз притянут мою душу к потерянной царской России.

Осенью по матушкиной просьбе не поленюсь ходить за четыре версты в Ахтанизовскую и в бывшем казачьем станичном правлении выписывать пару мешков пшеницы для курочек, иногда тяжелую банку меда, ещё чего-то (не вспомню). От председателя пройдусь мимо памятника войне 1812 года и сквера, где уже не стоит церковь Бориса и Глеба, к хозяйственному магазину, где покупатели здороваются с продавцом и мимолетно что-то местное обсуждают, потом, не рассчитывая на то, что кто-то меня, незнакомого, подвезёт, тихонько буду идти мимо белых хат, индюков за дворами, мимо пустырей, так и не застроенных после раскулачивания и выселения сильных хозяев, поверну в конце станицы налево и выступлю уже в степь, пойду мимо рыбных прудов, созерцая вдалеке на горизонте посёлок старообрядцев, появившихся из Румынии после войны, снова поверну и, покуривая, буду идти и думать, что сейчас за большими амбарами справа (где завтра и отсыплют мне пшенички в мешок) уже и край Пересыпи, уже и поворот к последнему дому на улице Чапаева (в нём жила не известная мне Фаина Ивановна, которая через двадцать два года согласится ухаживать за моей лежачей матушкой), уже и на другом краю наша низенькая турлучная хатка, простенькие воротца, двор, ласковая собачка, кухонька (уголок моих писаний), погреб, сад и на низу виноградник... Так привыкну к этому, что не помыслю о расставании...

Иногда в Ахтанизовской нечаянно забредал я на кладбище, читал над могилами старые казачьи фамилии (Лисовицкая, Софрон-Бурло, Штригель, Обабко, Прийма, Гулый), оттуда возвращался к лиману и сквозь заросли бузины долго, молитвенно глядел на забытую поздними жителями гору Бориса и Глеба. Поскольку всё меня очаровывало своей сиротливостью, тишиной и какой-то нераспознанной заповедностью, я тут вспоминал даже то, как мы с писателями, пробираясь в Тамань, скосили на закоулочную дорожку станицы, чуть-чуть заблудились и призвали на помощь старушку. Она нам всё рассказала, и мы спросили: «Как вас зовут?». И мы потом с улыбкой копировали её детскую простоту и доверчивость: «Спросите Фаину Мороз. Где, спросите, Фаина Мороз, шо у гаража?». На кладбище я постоял и у её могилы. «Фаина Мороз, шо у гаража».

Зажгусь я искать эту Азовскую Пересыпь в старых царских журналах, несколько строчек выловлю в «Морском сборнике», пороюсь в главном архиве в Краснодаре, даже у Николеньки Толстого (братишки Льва Николаевича) «Пересыпская станица» в его повести померещится мне Пересыпью... нашей. Лев Толстой пишет, что тётушка Ергольская «...научила меня прелести неторопливой одинокой жизни». Такая жизнь будет у меня возле матери в тихом дворе и на огороде, у железного (ещё царских дней) моста через гирло, на песке и в том месте, где рядом с базой «Азов» спуск вдоль кручи пологий. Всю первую осень после Коктебеля проведу я у плескучей воды на чистеньком гладком песке с тетрадкой в самые протяжные, какие-то вечные часы, буду писать главы романа «Когда же мы встретимся?» (О Боже, сколько долгих лет мне ещё жить в такой... вечности у этой воды...)

«Ты спрашиваешь, сестра, сколько будет стоить оградка на могилу нашей матери. Не беспокойся, денег не посылай, это я сделала и для себя, моё будет место, и никаких денег я не возьму, и брату Федору не пиши, я ему говорила как-то, чтоб маме поставить памятник, а он мне сказал: »Да пусть пока и этот крест постоит». Я как вспомню, он за три месяца до смерти мамы высчитывал по 5 рублей, что она там жила без пенсии у него, меня слёзы пробивают. Ты приглашаешь приехать в августе, очень дальняя дорога, как-то я боюсь, много пересадок, здоровье уже не то, не знаю, как поступить Галя. Топки».

Уже станет матушка привыкать к песчаному местечку и «дорогую сестричку Галю» и всех родных попросит принять «наш кубанский привет». И всё чаще побеспокоится на ночь: «Завтра надо бы письмо написать в Топки...» Пришлют земляки книгу «Словарь сибирских говоров», матушка как раз посолит огурцы, ужинать сядем поздно, под луной, будем говорить о родне, а отчим будет слушать и думать о дочках, которые давно не пишут ему ...Курочки в сарае, рассада на окошке в апреле, долгий ужин на кухне с помидорами «бычье сердце», приезд из Тамани к её (в январе) и моему (в апреле) дням рождения сибиряков Когтевых, совсем утихающая улица к часу восхождения над хатой Большой Медведицы, аромат виноградной «изабеллы» у ворот, вхождение в хату, печка, постель -- всё уживётся в привычное, уже не сибирское. И через день я запишу в дневнике: «Шесть часов вечера. Шёл потихоньку к хате с моря по переулку Лермонтова и шепотом души восклицал: «Ах, как хорошо, Господи. Спасибо тебе. Боже». Б этот вечер я и послал свои восторги в конверте в село Утятское своему другу, воздушные слова о чаечках, услаждавших порханием, пережиданием мгновений на песке у гирла, встряхиванием крыльев, криками над волнами мою долгую прогулку в сторону Голубицкой».

Но ещё неведома мне печаль от таких записей, которые накопятся в толстых красных томах: о тех же чайках и их тёплых оброненных перьях, о кротости пустых осенних огородов, о красном солнечном шаре, прощающемся на ночь над Таманью и Керчью, о неожиданном толстом белом покрове во дворе и в саду, напоминавшем о долгой сибирской зиме, о дождях и сумерках в хате. Это и всё другое запишется мною... на мою будущую скорбь...

Будут записи в красном дневнике, что приехал я как-то в ноябре в девять вечера, кругом тихо, прохладно, осень убралась с плодами, но кое-где в саду висят ещё яблоки, листья винограда зеленые, за воротами смирная куча угля, на столе поджидают меня письма и бандероли. Эти первые минуты после дороги, после городского быта тонко возвращают меня к тому дню, когда я последний раз уезжал, жалел мать, родственно оглядывал двор, сад, стол под орехом, но потом быстро затерялся вдали на улицах, позабыл и диван, на котором обычно сплю и читаю, и тетрадки в шкафу, и низкий потолок в кухоньке, где я писал два романа. Вернулся и удивляюсь: как это всё проживало без меня? Все на том же месте, только поредел огород, всё матерью собрано, лишь по уцелевшему кочану капусты ползает божья коровка. Её так любишь, жалеешь. Заказные пакеты из Сибири и из Москвы, из Киева (заказывал том Костомарова и «Историю Запорожского войска» Эварницкого) лежат на почте, завтра поскорее забрать, торопливо разрезать и вынуть, скоренько полистать! А к вечеру мать подходит и выставляет руку с письмом от крестной, «читала, глаза плохие», просит почитать еще.

Жили при советской власти, и не было ничего удивительного в том, что к праздникам присылались такие строки: «Здравствуйте, мои родные, сестричка и крестник Битя. Спешу навестить вас своим письмом и поздравить с великим днём Октябрьской революции...» Многажды пробудится моя матушка на заре, покормит курочек, поджарит картошки, заварит чаек, укроет полотенчиком пузатый чайник и прошуршит подошвами от кухни к хате, взойдёт в комнатку, где я обычно сплю на диване, разбудит касанием руки по одеялу и скажет: «Вставай, а то опоздаешь...» Я наметил ехать в Темрюк или в Тамань. Разбудила бы она меня теперь... Будущих потерь не предчувствуем мы.

А ещё будет жив в деревне Елизаветино брат бабушки Тихон (переживёт её на четыре года), странно, горько, что я не поехал к нему, и долго ещё до конца века поковыряется в огороде на улице (по-народному) Кочерыжка, покормит курочек и поросят отцова сестра Татьяна Фёдоровна, но и её не проведаю я, никогда-никогда не обниму родную кровинушку, не расспрошу её о бабушке Пелагее. Ещё привезу сюда из Петрозаводска фотоснимок: дочь того, кто крестил моего отца, Прасковья Григоровна, пришла на вокзал провожать меня, я приезжал в компании знаменитых русских писателей, которых она не читала, — Распутина, Белова, Балашова. Потанина, Крупина, Астафьева. Они постояли рядом. Она дружила с моей матерью в Сибири, жили они на улице Демьяновской, за болотом. Дочь её Маруся напишет в Пересыпь в июне 84-го года: «Она вас просит, тётя Таня, написать ей хотя бы немножко, всё вас вспоминает, вашу молодость и как вы дружили в Сибири; по телевизору когда говорят о погоде на Кубани, она спрашивает: это там, где Таня живёт?» В повести «На долгую память» я поместил два её письма.

Многие поинтересуются местечком, где осела сибирячка Таня. Приедет в гости мой крёстный Фёдор Андреевич с сыном, на похороны отчима соберётся на самолёт крёстная Галина Андреевна, из Коктебеля совершит на своей машине прогулку бедовый и речистый Олег Николаевич, запомнит мгновение во дворе и у моря жена друга-писателя Люся, с московскими писателями дружно рассядемся под орехом в день моего пятидесятилетия, ещё не уведомленные правительством о чернобыльской атомной аварии третьего дня.

Чистые листы в красном томе семь лет будут ждать пометок детского почерка: «Я уезжаю в Краснодар. Я прощаюсь с Белкой. Я прощаюсь с цыплятами. Я прощаюсь с котом Мусатиком. До свидания. Я приеду ещё зимой. А ещё с бабушкой Таней прощаюсь. Настя».

И ещё неведомо мне, что в той амбарной книге, в которой я писал роман о Екатеринодаре, уляжется матушкина записка на крошечном листочке: «Витя, я ушла нащёт пшеницы если задержусь то выходи встречать иди по дороге».

В неделю перед поминовением святителей Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста скромно отметим матушкино семидесятилетие (мне нынче уже семьдесят пять). Весной приеду на свой день рождения и прочту залежавшееся письмо от Пахомыча (соседа нашего Шальнева): умерли на Озёрной Банников, Бутюгин, Заварзин, Котельников...

А разве нет тайного смысла, предопределения, наконец укрепления памяти о твоей жизни в том, что на улице Чапаева, 3 принимал ты близко к сердцу, о чём горестно или возвышенно думал и что читал как откровение? Так, за восемь лет до хождения по Стамбулу (Константинополю) притихал я над строчками Зосимы, побывавшего в Царьграде в начале 13-го века. И он увидел там то, чего уже не могли показать нам пять веков спустя. Он видел доску, на которой несли Христа ко гробу, а на этой доске замечали ...слёзы Богородицы, белые как молоко, в монастыре берегли сосуд, в котором Господь превращал воду в вино в Кане Галилейской. В другом монастыре «святые страсти Спасителя» (копьё, коим его кололи, древко, губка, хлебец с вечери с учениками своими, камень, который евреи подложили под Его голову, волосы Богородицы...) Душа моя по-детски замирала от самого дива, от того, что это больше тысячи лет кто-то прятал и хранил. Тут вошла с огорода мать моя и словно прозрела ту минуту, которая досталась мне нечаянно. «Что читаешь?» Я ей пересказал. Она склонила голову и жалобно помолчала недолго. Повернулась и как-то скорбно отступала спиной дальше и дальше. Я вышел за ней. Она спускалась в огород к воротцам, что запирались с болота. Стояла там и на что-то смотрела. А там на валу протоки опять держалась на одной ноге цапля — может, та самая, которая оказалась у воды в день её приезда. Этот день не забудется мной никогда. Но в Стамбуле (Константинополе) я потом увижу в султанском музее десницу Иоанна Крестителя...

В кухоньке буду писать четыре года роман «Наш маленький Париж», возить туда-сюда набитый бумагами портфель, а напоследок по легкомыслию своему нагружу два портфеля готовой рукописью и в Славянске-на-Кубани отстану от автобуса, побегу с испуганным видом за ним, уже представляя, как роман мой уедет от меня навсегда, но Господь Бог помиловал меня тут же: шофёр притормозил, подобрал двух женщин и увидел меня, взывавшего о помощи поднятой рукой. На прогулке к гирлу придумается новый заголовок к роману: вместо «Тризны» назову-ка «Извозчик Терешка», и у того же гирла с тихими чайками вспомнятся мне беседы с екатеринодарками и их восклицательное умиление своим городом: «Ах, наш маленький Париж!». Заголовок переменится навсегда. Теперь все мои муки и сомнения, усталость кажутся счастьем.

Наверное, и все уголки помнят меня, то сгорбленного над амбарной книгой, то растянувшегося на койке или на любимом диване (с книгой, листочками), то гуляющего до гирла с томиком переписки царя с супругой Александрой Федоровной. В Пересыпи я собраннее жил в... царской России вместе со своими героями. Вечером как-то писал главу и слушал по западному радио «Сугубую ектенью» Гречанинова в исполнении Шаляпина и ещё слезливее тосковал по старой России. Помнит ли июльский, августовский берег, как я долго шёл на запад, до брошенного ржавого судна, поворачивал и растягивался в движении до самого гирла, там приседал на мокрую кучку ракушек и выскабливал пальцем «кувшинчики», чайки же усаживались чуть ли не вокруг меня и чего-то ждали? Были счастливые мгновения от одного лишь пребывания в Пересыпи, созерцания вод Меотиды (Азова), волшебного предчувствия за Кучугурским мысом Крыма. Рядом было всё историческое. Спустишься с моста через Кубань, последние мгновения протекающую под Темрюком и вскоре умирающую в Азовском море, и тут же где-то перед Голубицкой заросшие травой недра старого Темрюка, загадочного, почти неизвестного.

Лермонтов в болотистой просеке меж камышей видел только небо и ехал то ли прямо вдоль лимана, или свернул на Старотитаровскую. Всего пятьдесят вёрст отсюда до песчаной Анапы. Из Пересыпи в Анапу выезжал я через Ах-танизовскую, сворачивал налево и долиной (прерванным насыпью руслом лимана) поднимался на холм, с которого видна забытая гора Бориса и Глеба. Дальше немецкая Джигинка, Уташ, а от Джигинки налево Варениковская. В этом-то углу с казачьим отрядом брат Пушкина Лев выискивал удобный, незамеченный путь на Анапу, взятую в 1828 году у турок генералом Гудовичем.

Не так уж далеко, под Варениковской, упряталась бывшая усадьба графа Сумарокова-Эльстона, которая тоже была дарована моей судьбе самим Господом на короткий срок. А уж о Сенной, греческой Фанагории с землями (по преданию) деда Демосфена, о сказочной Тмутаракани-Таматархе, о Кизилташском лимане за ней я в Сибири и помечтать не смог бы. И всё это царство веков струилось в моей душе частым дальним дуновением и помогало мне слышать и музыку времен запорожцев, прибывших на лодках-чаечках туда, где при турках цвели «сады Семирамиды.» С тетрадкой или книжкой я возвращался с берега к хате, матушка угощала меня помидорами, котлетками с картофельным пюре и подливкой или супчиком, я нагибался в двери холодного подвала, отливал в большую кружку сверкающего вина, сам себя благословлял на тонкие страницы «о протекании века человеческого».

В амбарных книгах на пустых листах много мгновенных росчерков моих трудолюбивых дней. Однажды в пасмурный майский вечер, оторвавшись от странички с главой «Чашка чая», зайду в хату, увижу на диване спящую матушку: легла посмотреть телепередачу и заснула, рукой подперла голову. Я пожалел её: завтра уеду со своим тугим портфелем, а она так вот будет коротать вечер одна. И никто не войдёт, ничего не скажет, и перед сном не с кем будет перекинуться словом. Так было с ней и в 43 года, когда я сорвался на юг. Теперь ей набежало 69, а мне было ещё 46. И я, сибиряк, заканчивал роман о чужой стороне. В романе «Наш маленький Париж» я буду скорбеть о тех, кого уже нет на земле (о Толстопятах, Шкуропатских, наказных атаманах, Георгиевских офицерах, о государях и князьях, нижних чинах в Царском конвое из станиц Пашковской и Елизаветинской), а по просторам русской земли, по горам Кавказа и пескам Средней Азии будут ещё здравствовать знакомые мне современники, по которым я теперь, уже в двадцать первом веке, соболезную так же, как по прежним. В позднем дневнике моём найдётся и мой сугубый вздох: «Бесконечно жаль прошедших дней...»

О вечном небе каждую ночь возвещала луна. Двадцать пять лет висела она над нашим огородом, над лиманом и таинственной плоской горой Бориса и Глеба, к рассвету утекала от Ахтанизовской и порою утром бледно, как-то ненужно задерживалась на западе. Она так светила с вечера и тысячи лет назад (о Господи, тут же, над этой же земной пядью, на этот же наш двор, не существовавший тогда!) и при греках, хазарах, при турках и первых запорожцах в Тамани, и молочно мерцала через окошко в комнатку, где матушка больше года смиренно лежала в страдании, и в последнюю её ночь, и после её похорон в Тамани, и на девять дней, и на сорок, и на полгода, год. И нынче, через пятнадцать лет, когда я весь вечер сижу один-одинёшенек, зародился над трубой кухоньки волосяной месяц и будет расти с каждым днём, привечать моё прозябание во дворе до той поры, пока я не уеду...

В пересыпских трёхтомных дневниках останется много моих записей о Настеньке и её принудительные строчки (ленилась, а я заставлял) о собачках и кошечках и первых подружках. С четырёх лет возил я её к бабушке Тане, в Тамань, ещё дальше в посёлок Волна, где жила семья осетин, там с плотного песчаного (мучной белизны) берега Чёрного моря радостно было глядеть в сторону станицы Благовещенской, Витязево и Анапы. Мне хотелось, чтобы она запомнила всё, полюбила Пересыпь, и в романе о Екатеринодаре я пожелал ей в последней главе, написанной на кухоньке, слушаться моих заветов. Теперь она в Пересыпи бывает чаще меня.

Со временем, после потерь и невозвратных милостей жизни, всё-всё (даже когда-то скучное и грустное) оживает в памяти как редкий дар, счастье, неповторимые текучие дни, а главное -- как ещё целебный возраст, сила, соки земные.

Вот в октябре того же года проснулся я, ходил по двору и думал о Шолохове, видел дом его, всю станицу Вешенскую, достал с полки «Тихий Дон», развернул наугад и стал читать: «За всю дорогу до самой станицы Абинской Григорию запомнилось только одно: беспросветной темной ночью очнулся от резкого, пронизывающего насквозь холода».

«М. А. Шолохову вручили в станице Вёшенской вторую золотую медаль» (1980 год).

Настенька выйдет однажды к морю и вздохнёт: «Скорей бы мне было семнадцать лет...».

«5 лет назад в этот день (22 сентября) мать с отчимом переехали в Пересыпь. «Отгорел златоокий август», — пишут в газете «Таманец». Как незаметно прошли эти пять лет. Уже и известной голливудской звезде Грете Гарбо 75. Читаю «Травницкую историю» Иво Андрича. Редкая простота повествования. Мне бы так. Серьезному писателю дамские кружева не нужны.»

«Писал, помню, главу «Конь без хвоста», а мои любимые бразильцы засобачили шотландцам четыре гола (Зико, Фолькао, Оскар, Эдер). В Севилью прибыл сам Пеле. Сократес гениален. Трусцой направился к мячу, но тут же, без разбега, ударил по мячу Зико, подрезал, и мяч в углу! «Так умеют забивать только бразильцы.» Я спустился в погреб за вином. Писать о Костогрызе перед памятником Александру III в Петербурге уже не смог.

Сентябрь, вечер, одинокие чайки, ещё тепло, солнце ещё часа два не спустится на крымские горы. Пусто, только две городские парочки загуляли вволю. Откуда приехали? от каких суженых сбежали? Накупались, выпили и, похоже, не торопятся сворачивать вещи, ждут затемнения. Одна, чёрненькая, кажется, так и утешается тем, какой долгий закат, какое море с медузами, и такой йодистый воздух, и сколько милых ракушек, и какой золотистый песок! Никто в городе не будет знать, где и с кем она побыла... Чайки не выдадут. Я с паузами втыкаю палку в песок, нарочно гляжу вдаль, но чувствую, какой я сей счастливо-грешной компании лишний, даже противный житель посёлка. А я весь день жалел в рукописи Калерию Шкуропатскую, доживавшую в екатеринодарском дворе.

«Ехал из Москвы до Феодосии, оттуда в Коктебель. Олег Николаевич пишет биографию Ермолова, гуляли и говорили про «Кавказский крест» России, вспоминали Барятинского, Воронцова, Дибича, Паскевича-Эриванского, всех этих безродно забытых властью и «передовым обществом» героев Отечества. Я жалею, проморгал историю Кавказской войны и весь этот чудный горный край. Только через четыре дня вернулся в Пересыпь. Тёмный вечер, туман. Опять в кухоньке присел за стол и в амбарной книге влился в компанию Попсуйшапки, Толстопята, Бурсака и даже сказал им: «Ну что, господа казаки: соскучились без писаря Лихоносова? Подсказывайте, как дальше будем жить. Куда с государем поедем на трёхсотлетние торжества? Берите меня за руку, знакомьте с царскими дочками. Ведь Зборовский, Шведов и Шкуропатский — любимцы государыни. Налью скоренько матушкиного вина из погреба, побалакаем. Л соскучился в Москве.»

Плакать хочется. Ничего такого больше не будет.

Ни той амбарной книги, ни вина, ни великих казачьих призраков...

Ещё не буду знать, что в этом дворе огорчит меня весть о смерти Юрия Казакова, моего наставника и друга, срочно вырвусь в Москву хоронить его на Ваганьковском кладбище, а через пять лет напишу в золотую осень воспоминания о нём -- «Волшебные дни». Принесут сюда же «Литературку» с траурным поминовением Фёдора Абрамова. В тяжёлую пору нищенской «ельцинской эпохи» буду я растапливать к вечеру печку и разговорно отвечать в Петербург Глебу Горышину на его строчки «пожили, пора отлетать». Приедет с кинофестиваля из Анапы с моим другом Назаровым, посидит под орехом народная артистка казачка Людмила Зайцева, постоит у постели матери, скажет что-то грустное про свою старенькую матушку. К 1000-летию крещения Руси подарят мне пластинку с песнопениями и службой патриарха Пимена и прочитаю я в «Житии княгини Ольги»: «И тот крест и доныне стоит в святой Софии во алтари, на десной стороне имея письмена». Не предчувствовал я ещё, что удосужусь помолчать в том великом храме в Константинополе и привезу матери крестик, опускавшийся мною к святому полу.

«...Маме десять лет, устраивала поминки, звала тридцать человек; если нас так помянут, то хорошо бы, мама не должна на нас обижаться, отпели в церкви в тот же день и приглашала с церкви старушек, и они пели перед обедом. Жалко, ты далеко, поплакали бы вместе. Галя.»

Запомнится и будет щемить сердце позднее, как изливал на кухоньке свои восторги Эпидавром и греческими островами Порос и Эгина, теребил три тома Плутарха. А матушка резко откроет дверь и закричит: «Витя, по телевизору Громыко высказывается! Не хочешь послушать?» — «Я сейчас в древней Элладе, мам. С Алкивиадом наступаю». Что ещё? «Всего не опишешь...» - вздыхал в Коктебеле мой дружок Олег Николаевич, прикрывая ладонью рукопись романа «Час разлуки».