Виктор Лихоносов. Нечаянная судьба
30 апреля яркому таланту, известному русскому писателю Виктору Ивановичу Лихоносову исполняется 85 лет. Его произведениями зачит
Вот мимо этих станиц мы с Ольгой везли свой чемодан в хутор Новопокровский… Эти же извилистые горные полосы слева за Северской, Холмской, Ахтырской напоминали о Кавказе, о том, что за ними спряталось Черное море. Каждый раз тихо, затаенно волнуюсь. Горы как бы укалывают мою память: ну, ну, обернись… Где тот ваш чемодан? Какой была тогда твоя молодая жена Ольга? Почему вы ехали робко, словно вас куда-то высылали в наказание? Ехали и не знали, что с вами будет, а теперь чего ждете? Мы тоже постарели, но это никому незаметно.
Василий Иванович, украшенный тонкими усами, с улыбкой слушал меня, не перебивал. Я больше 100 верст громко припоминал что-нибудь, а то, о чем промолчал, и не выразишь, оно протечет в тебе струйкой и осядет куда-то в глубину. Я привлекал внимание товарища к какому-нибудь повороту, к старому переезду через железную дорогу, к пустому углу, где когда-то стояло нечто примечательное. Забытая мною в свежих днях моя жизнь вынималась отовсюду, на что глядел я когда-то, мимо чего проезжал-проходил.
Всегда я в таком пути дивлюсь тому, что случилось со мною, что уготовил мне Господь заранее, но я еще не знал.
Спуск к Адагуму всегда волнует… Крохотное селение.
Торговые прилавки под укрытием сбоку дороги были, кажется, всегда. Они пустые и как-то особо щемят: кто-то оживляет их собою не каждый день с утра и бросает. В архиве есть «дела» Адагумского полка, не тут ли и были стычки с черкесами? Как неизвестна была в ту осень моя судьба… Начиналось наше учительство. В селе. И до каких пор? Так и суждено закопаться в каком-то хуторе? Кто вытащит? Мы еще об этом не думали. Знали лишь, что придется привыкать к незнакомым людям и отбывать сорокапятиминутные уроки.
Вот башенка с часами. Самодельного мастера. Тоже памятник моей сельской жизни. Сейчас будет поворот на хутор и чуть впереди переезд, будочка, шлагбаум на железной дороге. Дальше начинается Варениковская. Сколько потом ни проезжал – душа почему-то грустила. Пешком ходил из хутора в станицу. Учитель. И не подумывал стать литератором. Сразу как-то смирился, что отныне мне суждено проверять школьные тетрадки.
– О рассказике каком-нибудь не думали? Стихов не писали?.
– Что ты, что ты… Читал только. В станице купил журнал «Знамя» из-за рассказа Юрия Казакова «Вон бежит собака». Я его сразу раскусил. Певучий талант его полюбился мне. В «Неделе», помню, Паустовский печатал «Наедине с осенью». Это все так далеко и высоко было: писатели, журналы. Где-то под небесами. Тогда вокруг самой литературы царил тихий трепет, от любимых писателей ждали обещанных вещей, от того же Паустовского ждали продолжения «Повести о жизни», от Шолохова – «Поднятой целины». Само слово «писатель» звучало классически, недоступно: это какие-то особые люди, почти боги. Заграничное русское было запрещено, проникало по капельке. Осенью дружок привез мне «Однотомник» Бунина, издательство «Московский рабочий» наконец-то осмелилось напечатать «Жизнь Арсеньева». Но кусочек про похороны великого князя Николая Николаевича в Ницце вырезали. Кто-то потом эту реликвию у меня украл. В «Знамени» же рассказывали о себе Георгий Семенов, Василий Аксенов, Глеб Горышин. Уже они взошли. Что ты… Разве мог я даже прикинуть, что буду с ними выпивать в Доме литераторов, дарственные книжки принимать? Через два года поеду в Тарусу к Юрию Казакову, будем шишками растапливать железную печку с трубой и возмущаться, как Хрущев в марте орал на писателей, на Евтушенко там и прочих. А через четыре года я уже попаду в собрание сочинений Бунина: Твардовский в предисловии к девятитомнику упомянет меня вместе с Васей Беловым и тем же Казаковым. Вот какие чудеса бывают, если их не ждешь. Здесь ли, где мы сейчас поворачиваем, в этой ли аллее сбоку, где я на обратном пути из Варениковской пел Окуджаву («По Смоленской дороге леса, леса, леса, на Смоленской дороге столбы гудят, гудят»), мог я на что-то такое рассчитывать? Да ни за что. Шел проверять тетрадки. Жили без телевизора, скучали, вечерами порою отключался свет. Луна как-то романсово светила над долиной, над дубами. Тут мы с Ольгой и сгрузились, вышли из автобуса и на этом вот, смотри, месте стали ждать попутку. Попутка приняла нас, я с чемоданом в кузов, Ольга в кабину.
Уже раскрылась долина, дорога сейчас потеряется у низкого косогора, повернем, и полоса выправится прямо на хутор Свет.
– Мне подарили серебристую фляжечку, я иногда беру ее с собой. Но не пустую. Не попросить ли ваше степенство, Василий Иванович, отглотнуть чарочку в честь бывшего учителя школы-интерната для умственно отсталых детей? – Я шутил, но было грустно. Учитель этот не знал, что когда-то на этом же повороте, у которого он всегда закуривал, и, выкликая отовсюду из городов друзей, считал их счастливее, да, на этом месте будет дразнить стопочкой коньяка художника, педагога в инвалидной студии, еще не родившегося Василия Ивановича, который повезет его в ту же школу, но уже со здоровыми детьми на… коронование.
– На присвоение этой школе имени писателя…
Мы помолчали. Я спрятал фляжечку в сумку.
– Поглядим на ту сторону. Нам можно было с трассы свернуть раньше – там над речкой (ее не видно в зарослях) тоже дорога к хутору, на усадьбу и дальше к улице с домами. Еще недавно турки-месхитинцы жили. Хутор Микояна был. Такое же небо. Такое же широкое поле. И ощущение то же: кто-то там живет. Тут я ходил. Из хутора в станицу и назад. Всегда ждал меня этот поворот. Обойдешь косогор, и все видно до первых хат хутора Свет. Душе одиноко. Мать в Сибири. Друзья далеко. Только что учился, ночевал в общежитии. Театры, шум, огни. И вот тишина, поле, теперь будешь жить тут. Ольга моя присмирела. Было это при Хрущеве. Помню, Хрущев Сталина вынес из мавзолея. Во Франции был генерал де Голль. В Америке – Кеннеди, в Англии, кажется, Макмиллан. Нас направляли в Чечню, мы съездили в Грозный, побывали в Шали, там, где при Ельцине творилась заварушка. Но мы в Чечне почему-то не понадобились, нас отпустили, и я помню, возвращались назад, и я в «Иностранной литературе» читал «Опасное лето» Хемингуэя, тогда им увлекались вовсю. Матушка Ольгина по каким-то связям пристроила сюда, в эту благословенную долину. Мне, как оказалось, на литературное счастье. А могло быть разное. Тогда могли послать и в Среднюю Азию, и на Кавказ, и не было бы у меня Терентия Кузьмича и Марии Матвеевны. И, ей-богу, мне кажется, не пропелось бы у меня никогда так, как на четырех страничках о них, и, главное, не вынесло бы меня вверх, пропал бы я в учительстве с тетрадками и матушку бы в Пересыпь не перевез. Другая бы судьба была. Только раз или два пролегла бы для меня дорога в Тамань. Вот, Василий Иванович, куда ты меня везешь.
С левой стороны кудрявой стеной закрывался хутор Новопокровский. А мы притормозили в хуторе Свет.
– Так же мы тогда приехали. Эта же черкесская речка Псебепс прорвалась сквозь зелень. На перекате камни видны. Перешли. Слева поле, прямо вдали белый магазин, в стороне усадьба, повыше гористый лесок и справа начало хутора. Роскошные дубы у дороги я увидел потом. И над хутором тоже.
И чувство не отстает: чужое место, чужие люди, появились мы на какую-то долю. Идем к дому директора с белыми стенами под старым дубом. Еще не знаем, что досталась нам бывшая усадьба графа Сумарокова-Эльстона, наказного казачьего атамана при государе Александре II, а дом директора занимал управляющий имением, а школа, наверное, для самого графа. Потом, когда буду писать роман о Екатеринодаре, я немножко кое-что раскопаю. А тогда говорили так: «Какой-то помещик владел». После революции все позабыли. «Теперь господ нету».
Василий Иванович осторожно тронулся с места, и мы потянулись дальше. Я после не раз приезжал сюда к брянским старикам, так что особого удивления не испытывал, но всегда удалялся в свою первую осень и зиму и грустил.
Хотел бы я опять пережить те первые часы в усадьбе, которая дарована была мне словно затем, чтобы я под графскою тенью проникся судьбою царской старины и через десять лет принялся за роман «Наш маленький Париж». Да, как будто нарочно случился такой дар.
– И еще, – сказал Василий Иванович, – предназначалась вам встреча с брянскими стариками.
– На другой стороне Псебепса. Мы подъезжаем как раз к полянке, где я их впервые увидел. Терентий Кузьмич «скот пастевал». Пригнал на обед. Мария Матвеевна принесла ему с горки обед. А тут я иду. Можно картину писать: встреча, которая определила судьбу учителя. «Здравствуйте…» – «Здравствуй, добрый человек. Ты кто будешь?» – «А я из детдома, завучем служу». – «Молочка влить тебе? Я старику своему принесла, хватит всем. Хозяйка твоя привыкла к деревне? Городские, они нежные...» Так познакомились. Мне так и кажется, что я ничем бы так не вдохновился и не было бы мне такой волшебной удачи. На юге хохлы гакают, а тут вдруг иная речь. «Я такая жыланная, последним накормлю», «Моя жизнь далекая, и глубокая, и большая», «Ничиво нет на свете жалчей дитя», «Глухой не расчуит, дак выдумаит». Заслушаешься. Я сразу загремел после рассказа о них. Иногда с ужасом думал: а если бы я не познакомился в тот день? Так бы и уехал, и брянской их речи не услышал, и рассказа не было бы. И вообще…
Директор принял нас в свою семью, у него ночевали, пока нам не приготовили комнаты в длинном вытянутом жилище за колодцем с воротом и ведром на цепи. Жилья нет, снесли. С директорской полки брал подписные тома Джека Лондона, Стендаля, и ничто мне не намекало, что я сам возьмусь стряпать тексты. Теперь я боюсь за того недавнего студента, тяжелая доля его ожидала, а тогда этот студент (я самый) далеко не заглядывал. Через месяц выписал газету «Литература и жизнь», и глуховатый почтальон, возивший почту из Варениковской верхом на лошади, дружески протягивал ее мне раз в неделю. Какая была хрупкая пора! Опять вдруг задрожит моя душа, если вспомню тот миг. Все загадочно. Уже на небесах было исчислено, что я напишу «Чалдонки», «Люблю тебя светло», «Наш маленький Париж»? А если бы я исчез раньше? Как зыбко все устроено.
Брянские старики и не подозревали, куда выпроводили они меня. Не узнал бы я близко ни Твардовского, ни Казакова, ни Домбровского, ни Белова с Распутиным и никогда бы не сдружился с Потаниным (и учительское письмо ему побоялся бы отправить в Утятку), если бы… кхм… если бы как-то в обед не пригнал Терентий Кузьмич скотинку к речке Псебепс и не приветила словом Мария Матвеевна… Или не так? В Кремле не сиживал бы в том белом зале, где хлопали Сталину. Не поднялся в Изборске на Труворово городище к кресту князя и оттуда не поглядел на съемки «Андрея Рублева». Не получал бы из Парижа писем от друзей Бунина. Не разговаривал бы с Анастасией Цветаевой в Коктебеле о нашей сибирской Кыштовке, где она отбывала ссылку. В Тригорское и в Ясную Поляну не приезжал бы к друзьям.
Главное же (все повторяю) – матушка моя не жила бы в Пересыпи на улице Чапаева, 3.
Не по мелкому дну, а по крепкому мостику переехали мы все ту же речку Псебепс, и тотчас по правую руку обнаружились в чаще дубы. Мы задержались на мгновение и молча поклонились им. Василий Иванович увековечил щелчками фотоаппарата.
– Да ведь и мимо них ходил я… Поезжай-ка до магазина, налево и мимо директорского дома, там сбоку еще дуб стоял, не вижу отсюда, и дальше сразу наискосок… Я покажу вам мой дуб заветный… Стой. Я пройдусь к нему.
Дуб стоял сбоку – тяжелый и широкий, и одна его толстая ветка выпрямлялась к тропе в школу, висела над ней перекрытием.
– Здравствуй… – тайно откликнулась моя душа. – Все такой же… И так же привычно мимо тебя идут, едут в хутор Микояна, к повороту на Адагум. Небось и граф Сумароков проезжал, где он целый век? Давно уж его забыли. Давно черкесы ушли, неизвестно, где был аул Псебепс. Все переменялось, а ты рос на своем месте, стоишь и стоишь, как будто никому не нужный. Дай я потрогаю тебя. Спиной прислонюсь. Василий Иванович снимет.
Не говорил я так, не шептал, не думал стройно, оно все облачком протекло надо мною, оно вынулось из долгого времени, откуда-то, с небес ли, из колец самого дуба, из души моей.
– Не только князю Андрею Болконскому в «Войне и мире» можно было вздохнуть возле старого дуба, но и такому простолюдину, как я, через век, даже больше, и в таком же возрасте (25 лет) повстречать у дороги в графскую усадьбу дуб, да к тому же черкесский, свидетель покорения Кавказа. Вот. И хорошо, и грустно. Как будто и я прожил века. Вот, Василий Иванович, куда мы с Ольгой Борисовной приехали с одним чемоданом.
– А сейчас вы везете ящички с книгами, журналами «Родная Кубань», иконами, журналами Московской патриархии.
– Пойдемте в усадьбу. Нас уже ждут.
В аллее учителя и дети поднесли мне хлеб-соль. Еще не знал я, что они будут со мной ласковыми, дадут мне свои телефоны и знаки электронной почты, будут просить меня показываться почаще.
В школьном коридоре меня встречали со стены Мария Матвеевна и Терентий Кузьмич Данькины.
На большой фотографии я стою между ними и руками оберегаю сзади их плечи.
«По осени на деревне темнеет рано, все заметнее убавляется день. И какая запустелая тишина тогда вокруг их хатки, что стоит на горе…»
И выстроятся в спортивном зале ученики, произнесут в мою честь похвальные слова, выйду из почетного ряда и я, поблагодарю, но не смогу затронуть то, что так же, как и у дуба, протекало надо мной долгою судьбою.
После чаепития учителя провожали меня до графского колодца.
– Станьте рядышком, а Василий Иванович нас щелкнет. Валя Данькина, ты же внучка, становись, Оля, Руфина, потеснее. Смотрите туда, где ничего нет. Шагов сорок, там мы жили. Вот как горько: там, где я читал свежие газеты, «Жизнь Бунина», топил печку, писал жалобу на директора, курил, – пустота! Все куда-то делось. Неужели там я писал «Девочку с персиками»? Жила-была девочка Мамонтова, и художник Серов написал ее портрет. Раньше открытки стоили 3 копейки, и я купил «Девочку с персиками» целую пачку и любил с этих открыток приветствовать друзей и знакомых. А «Брянские» я уж под Анапой написал в конце года. И через два года перестал проверять ученические тетрадки. Вот. А о графе Сумарокове-Эльстоне мы повспоминаем, когда я приеду еще раз. И о Левушке Пушкине, который, может, вон там, за рекой, и искал с казаками дорогу на Анапу. Господь Бог пожаловал мне эту долину, наверное, для того, чтобы я написал роман о Екатеринодаре. И… постоял с вами у колодца.
Все заулыбались и потом протяжно, ласково глядели на меня, этакого почтенного старца, завернувшего к ним в простенькую глушь, а я поверх их головок видел в нынешней пустоте запущенное строение, перила веранды, окошечко, печку в комнатке, репродукцию «Моны Лизы» на стене справа от входа, стол, две тени в углу потолка, две головы – то наши с Ольгой изображения от светящейся лампы.
Я попрощался с учителями как с сестрами или племянницами, обнял их всех сразу, попрощался, поехал мимо бывшего директорского дома к дубу, там придержались, помолчали.
– Иногда… – сказал я Василию Ивановичу, – иногда такие, извини, персонажи, как я, кланяются своему счастью там, где когда-то, ну очень давно, они жили ненадежно, так себе, как трава растет. И так бы и рос травой, если бы не… Мария Матвеевна Данькина, если бы не ее брянский говорок. «Бабушкой зовут, кады старая, годов девяносто», «На крюку вясить баичка, руками бяруть и колышуть, спать будет дитенок».